Подали лошадей.
— Прощай, Анночка! — прощается старшая барышня.— Пожалуйста, будь ты посообразительнее! Я положила с тобою свой платочек розовенький; не забудь, надень его и береги: это мой любимый… не испорть. Прощай!
И мне приказывала:
— Гашка! Смотри ж ты за всем; не потеряй, не забудь ничего!
Сели мы и поехали.
Морозный был день. Дорога проселочная — не торная. Безлюдно и бело кругом. Солнышко играло в небе синем и по широким полям. Барышня тихо себе сидела и думала. Разрумянилась так, и всему улыбалась она: на небо глянет, от солнца зажмурится, улыбнется; глянет вокруг, глянет на Сергеевну — улыбнется. И Сергеевна ей в ответ тоже улыбнется, а говорить — не говорят. Безмолвно едем все. Только разве Платон вздохнет этак, будто гору поднял.
Уже вечереет; запылала заря вечерняя, и по всему разлилася — по небу и по земле. Морознее еще стало. Догорает и заря; вот и потухла. Засверкали над нами звезды; выкатился месяц золотой. А мы все едем да едем, словно во сне заколдованном.
Вдруг огоньки впереди забегали на горе и чей-то свист послышался. Насвистывали это песню “Не одна во поле дороженька пролегала”. Будто очнулись мы все.
— Приехали,— говорит Сергеевна.
И барышня промолвила: “Приехали”,— дрожал у нее голосок.
По улице залились лаем собаки вдогонку за нами; на крыльце сама тетенька Федосья Павловна барышню встретила.
— Насилу-то дождалась тебя!
Мельком поцеловала ее, взяла за руку и повела в хоромы.
А тетенька Марья Павловна и не встречает, и не показывается.
— Где тетенька Марья Павловна? Здоровы ли? — спрашивает барышня.
Федосья Павловна порохом вспыхнула.
— Злодейка твоя первая, и ты об ее здоровье сокрушаешься! Я порошок курительный приготовила; думаю, приедет он, войдет, а пахнет приятно. Что же-с? Забудь я, положи этот порошок, исчез со стола! Так вот злоба до чего доводит! Красть даже начала! Дворянка родовая,— ведь сразу-то не вымолвишь,— а крадет: в самые рабские обычаи вошла! А теперь-то лежит от хворости.— Ковы строит! А ты иди ложись сейчас! — барышне приказывает.
— Сергеевна! — кличет.— Отведи Анночку и спать положи. Да умой ее сывороткой и накорми хорошенько! Хоть бы завтра-то она поцветней встала! Чего, матушка, глядишь? Точно с креста снята! — опять к Анне Михайловне.— Засни скорей, Христа ради! А ты, Сергеевна, прикажи ставни у нее не открывать завтра: пусть спит. Иди, иди, Анночка, усни! Спи!
Велела Сергеевна девушкам утром ставней не открывать в барышниной комнате и повела ее туда. Сыворотку я тоже понесла за ними и кушанья разные.
Только барышня не умывалась и до кушаньев не дотронулась. И Сергеевна хоть бы словом одним ее поневолила. И помину у них об этом не было.
— Посидеть с вами? — спрашивает Сергеевна.
— Посидите! — просит барышня.
— Что-то завтра? — сказала Сергеевна.
— Завтра! — промолвила себе барышня.
— Увидим! Что бог даст! Все, барышня, быть может, все… Может, он и по душе не придется, не тот.
— Не тот? — жалко так воскликнула.
— Бывает. Сердце скажет вам. Сердце вмиг почует своего. Что ж вдруг затосковали? Я ведь на всякий случай говорю это; вам все ж нечего крушиться; ждать его будем, а он-таки в свое время явится, а, может, и завтра.
— Может! — повторяет барышня.
— Ну-ка, сядем погадаем.
И сели гадать. Все препятствия: то трефовая неудача, то перекоры бубновые выходят. Сергеевна головою кручинно покачивает.
— Не велика беда,— приговаривает,— мы еще подождем.
Прощаясь, Сергеевна ей в утешение говорит опять:
— Не горюйте: все еще впереди.
— Да,— говорит,— я ждать буду.
А тетеньки тоже за полночь не почивали, перессорились через стену. И комнаты-то у них смежные, и стенки тонкие — все им в удовольствие.
На другой День смятение такое в доме… Чем свет поднялась Федосья Павловна, чем свет и Марья Павловна застонала. Все впопыхах, в приготовлениях; а повар так заплакал даже. Приказание ему за приказанием, и вдруг все отменят, придумают другое, а человек-то основательный, обидно ему стало: сложил этак руки на груди и заплакал.
Барышню разодели, разрядили и вывели в гостиную, посадили. Пылало у нее лицо, и смущена она, тревожна была.
— Слава тебе, господи! — говорит Федосья Павловна.— Румянец в лице есть. Только чего в землю-то глядишь? Ведь может человек и нивесть что о тебе помыслить!
Уж и полдень на дворе. Ждем не дождемся.
Вдруг верховой под крыльцо.
— Откуда? Что такое?
— С письмом к Федосье Павловне от Ластиковой барыни.
Престарелая была эта барыня Ластикова, хворая и одинокая, и до страсти она любила свадьбы улаживать; только этим и душу свою отводила. Даже окружные священники боялись ее: “Наживем мы себе беду с этою Ластиковой: того и гляди перевенчаешь или кумовьев, или родственников”. В страсти ничего не соображала она, лишь бы перевенчать,— бедных с богатыми, старых с молодыми, ей все равно было. Давненько это она без дела была, а тут к ней приехал племянник из своей вотчинки. Федосья Павловна аукнула, она откликнулась, да и давай свадьбу ладить.
Схватила письмо вне себя Федосья Павловна, взорвала, прочла, обомлела и стоит… Потом опомнилась, пошла, написала ответ, отдала и отправила верхового.
— Анночка! — говорит барышне.— Разденься; он не может быть сегодня.
А Марья Павловна уж проведала, уж выздоровела.
— А что ваш гость? — посмеивается.— Или не будет?
— Вы ко мне не приставайте,— отвечает Федосья Павловна,— я и так сердита!
— Сердитесь не сердитесь, не приедет!
— А вы это куда расправили крылья хищные?
Видит, собралась куда-то, и лошади поданы.
— А я еду к отцу Петру; попрошу молебен отслужить.
— А! Так вот что!. Так это вы мне намолили радость такую?.
И пошли! Отвели душу. Та уехала, а Федосья Павловна поуспокоилась немножко.
— Анночка! — говорит.— Завтра ты рано домой отъезжай. Он к вам будет; я написала, чтоб он к вам прямо приехал. Не проговорись ты… Ну, глупа-глупа, да все пойми свою пользу… И сестре твоей я через Сергеевну прикажу, чтоб она не выходила к нему. Он дня через четыре приедет, как своего дядю проводит. Тетка его пишет, что дядя к ним теперь приехал,— принесла его нелегкая вовремя! А после дядиной смерти он наследник, надо уважать: ты понимаешь ли это? Пойми ж хоть что-нибудь!. Не огорчайся, однако, посмелей будь. Да не говори ничего и Сергеевне покуда… Все ведь люди предатели!.
Ну, а барышня первое времечко улучила и все Сергеевне пересказала. Пошептались, друг дружке улыбнулись.
На другой день, еще темь, а нас Федосья Павловна выпроводила домой.
Старшей сестрицы мы дома не нашли: уехала в город. Сергеевне был приказ дождаться его приезда, так она и осталась ждать. Гадают с барышней да ждут-дожидают.
На третий день видим, во двор сани катят; в санях барин какой-то молодой.
Я к барышне; вхожу, она, смятенная такая, сидит подле Сергеевны, карты разложены на столике.
— Барышня,— говорю,— пожалуйте в гостиную, чей-то барин приехал.
— Я знаю,— отвечает,— я иду.
Ждали его на завтра. Видеть ей тоже нельзя было,— окна не на двор, а в сад у нее — по картам они знали.
— Одеваться будете? — спрашиваю.— Какое платье прикажете?
Она поглядела на меня, словно не поняла. Лица живого на ней не было. Перекрестилась и пошла к нему в гостиную, как была — в домашнем платьице.
А в гостиной у окна спокойный какой-то красавец стоит.
Спокойно себе обернулся, спокойно барышню оглянул и поклонился ей ловко.
А она, бедняжечка, стала на пороге, дрожит вся.
Он немножко, этак про себя, усмехнулся.
— Анну ли Михайловну счастье имею видеть? — спросил чистым голосом да ровным.
А у Анны Михайловны в ответ ему — слезы в три ручья.
Маленечко его покоробило,— ну, тотчас нашелся.
— Не угодно ли сесть вам? — говорит и стул ей придвинул.
Она переступила к столу и села Он подле нее постоял; видит, что не попросит,— сам сел.
— Жалел я как,— говорит,— что не мог быть у вашей тетеньки в воскресенье! Дядя мой посетил нас; старый человек… почитать его надо.
Она все молчит.
— И тетенька моя как хотела вас видеть! Не могла она приехать сама! Она уж десять лет из дому никуда…
Она все молчит.
— Я сам поспешил к вам, почтение свое засвидетельствовать поскорее, днем раньше… Не впору, может? Вы не ждали…
— Я все ждала,— проговорила.
Он на нее глянул этак: не ослышался ли, мол, я?
— Что изволите сказать?
— Я ждала.
— Кого-с?
Она со слезами на него посмотрела. Он понял, что ждала его, и удивился… Заговорил о святках, спросил, что работает, какое рукоделье. Не знаю, впопад ли отвечала она ему, а он говорил складно и обо всем по порядку.
Обеденная пора пришла. Велела Сергеевна стол им накрыть и позвала их обедать. А обед, какой был, такой и подали. Как полюбится, так и в скудости, и вчерне полюбится, говорила Сергеевна, а барышня и не заметила, что на столе. Он, почитай, один и отобедал, один и разговор вел.
После обеда скоро откланиваться начал, прощаться; этак все: “Буду счастие иметь” — да: “Величайшее удовольствие”. А она просто и прямо от души своей: “Когда вас опять увижу?”
Обещался ей скоро быть и уехал.
А барышня, как провела его, все вслед глядит.
Подошла Сергеевна, уж ни о чем не спрашивает. Взяла ее за руку, от дверей отвела.
И чудное с барышней было: как-то она словно переродилась. Лицо стало такое… вот как у очень маленьких детей, у младенцев бывает: ясное да безмятежное, а глаза все слезами наполняются.
И уложила ее спать Сергеевна в тот вечер, как ребенка. И тотчас она глаза сомкнула; спит, кажись, и вдруг очнется: хлынут такие-то веселые у ней слезы, и опять забудется.
Приехала старшая сестрица, узнала: “Слава богу! Если б он на тебе женился, Анночка! Только не гляди так странно… или ты, душа моя, рехнулась с радостей?”
Сергеевна на другой день поехала, тетенек уведомила. Обе прибыли встречать его. Приезжает и он; всем показался. Федосье Павловне торжество, от его тетки письмо пришло к ней, что племяннику невеста по нраву. А на Марью Павловну хворость сейчас напала.
Вышла познакомиться и сестрица старшая. Смиренницей такой вышла, глазки опустивши; ну, а глянет, будто говорит: “Могу я вас заполонить, могу; только по доброте своей не хочу обижать никого… а могу!”