Он глядит на нее с минуту, как вы бы поглядели на безвозвратно обесчестившего и погубившего себя человека, как-то особенно драматично содрогается и, словно все еще не желая верить своим ушам, с усилием произносит:
— Как-с вы сказали?
— Я сказала, что в грязи уличной и “нравственной” матушка Москва белокаменная никому первенства не уступит.
— Позвольте мне заметить, что вы, вероятно, знаете Москву по петербургским слухам?
— Нет, не по слухам. Я сама там чуть не задохлась.
— Чуть не задохлись? Позвольте спросить, какие же условия необходимы для того, чтобы вы могли свободно дышать?
— Такие, какие необходимы для всякой разумной твари!
— То есть коммуны-с?
— Вы пошляк, и с вами не стоит говорить.
Тут он действительно изумляется и содрогается непритворно. Все масло вдруг словно испаряется из его глаз, мясистые щеки бледнеют, и он уж не говорит, а шипит:
— Сударыня! Я москвич! Я москвич и не позволю себе забыться…
Наступает молчание. Все присутствующие встрепенулись и навостряют уши. Черноглазая девица смело и беззаботно перелистывает какую-то книгу.
Москвич старается как можно презрительнее улыбаться.
Непозволительно напомаженный розовой помадой купчик, с русой клинообразной бородкой и алыми щеками, который до того времени все слушал, улыбался и обдергивал свою синюю новую чуйку, кашляет в руку и обращается к черноглазой девице не без некоторой колкости, но любезно:
— Вы уже очень конфузите Москву-с. Нам, москвичам, это огорчительно-с!
— Что ж делать? Я говорю правду.
— Это конечно-с, конечно-с… Только вы-с, по красоте своей и по молодости своей, неправильно видите-с… Москва тоже свое образование имеет-с, будьте спокойны-с! И у нас подвиги-то тоже случаются не хуже питерских! И улицы тоже хорошие имеются-с… Вот-с Тверской бульвар хоть бы взять или хоть Мясницкую… Уж Москва не так простоволоса, как вы заключаете-с. Подвиги-то не то что-с… не хуже питерских, а бывают и почище-с!
Черноглазая девица смеется и спрашивает:
— Какие же это такие подвиги? Расскажите!
— Разные-с! — отвечает купчик, то поглаживая, то покручивая свою клинообразную бородку.— Разные-с! Вот, к примеру сказать, первобытно заключали, что Петербург всегда может обойти Москву, а теперь уже нет — шалишь! Мы сами-с с усами-с!
“Москвич” наклоняется к своей соседке, “дитяти пышной Украйны”, причем глаза его снова умасливаются, и говорит ей:
— Люблю русского московского человека! Как он умеет резать матушку правду! Какой у него глубокий смысл!
“Дитя роскошной Украйны” ему не отвечает, восхищения “глубоким смыслом русского московского человека” не выказывает, закутывается в шаль и отодвигается как можно подальше.
— В первобытное время-с,— продолжает купчик все с тою же улыбкою,— заключали так, чтобы Москве учиться у Петербурга большим спекуляциям, а теперь уж, пожалуй, что и Москве-с можно Петербургу уроки и наставления давать-с… Москву теперь не проведешь — шабаш! Вот еще недавно было дело важнейшее-с! Угодно, я вам расскажу весь анекдотец?
— Расскажите, очень обяжете,— отвечает черноглазая девица.
— Извольте слушать-с. Есть у нас в Москве богатейший купец, первый торговец по бакалейной части-с. Жил он всегда благополучно, и все его душевно почитали-с. Дела, разумеется, он вел большие-с, и кредит ему был полнейший. Вот он задает обед всем своим побратимам-с. Все с удовольствием едут-с. Обед пышнейший: вина там этакие заморские, торты и блимаже [Искаженное франц. бланманже — десертное блюдо] разные — словом сказать, все, как надлежит богачу-с.
Москвич опять наклоняется к “дитяти пышной Украйны” и шепчет ей:
— Слышите, как говорит? Ведь это своего рода Гомер!
“Дитя пышной Украйны” опять ничего не отвечает, но отодвинуться ей уже некуда.
— Ну-с, обедают все в полном удовольствии-с и пьют за здоровье-с. И вдруг хозяин встает-с и говорит гостям-с:
“Слушайте, гости мои: я каяться буду! Судите меня!”
Все этак усмехаются-с, ожидают, что ему угодно потешить их, побалагурствовать. Кто побойчее, тоже шутки подводят.
“Кайтесь,— говорят ему,— кайтесь, батюшка! Мы суд над вами сию минуту нарядим!”
А он вдруг это в слезы-с! И закрывается этак рукавом-с, и рыдает-с… Все так и помертвели-с, слов не находят, только на него в беспамятстве глядят-с… А он только слезами, знай, заливается да время от времени себя этак рукой в грудь-с…
Наконец, приходят в чувство-с…
“Что такое? Что такое?”
“Я,— говорит с рыданьями-с,— я банкрот! Сажайте меня в темную темницу! Простите меня,— взмаливается-с,— простите окаянного грешника: я всех вас подвел!”
И становится это на колени-с… И руки к ним простирает-с… И весь дрожит-с…
А кредит у него, как я вам уже докладывал-с, полнейший был, и всем он им задолжал, кому десять, кому пять, кому пятьдесят, может, тысяч…
Ну, все, постигаете-с, и поражены, и разнежены, потому были подвыпивши к этому факту-с. Все его поднимать с колен берутся, обнадеживают…
А он показывает на стены и на шкафы — дом у него, доложу вам, как есть чертог-с! — и рыдает этак жалостно-с:
“Все это уж не мое! Все уж продал! Думал, вывернусь!”
Ну, и так он это плакал и скорбел-с, что всех их прошиб. Кто если и поворчал, так только так, для торгового порядка-с…
“Москвич” снова обращается к “дитяти пышной Украйны” и шепчет ей с волнением:
— Да! Вот наши купцы, которых так обвиняют в неразвитости, выставляют в смешном виде нынешние остроумники! Нет! сердце у них, как у народа русского, православного, золотое! Эта патриархальность, которая так смешит бессодержательных модников и модниц, скрывает под собой глубокую струю братской — святой братской любви!
Купчик оглядывается на него, прислушивается, видимо, не вполне разбирает смысл его монолога, улыбается как-то двойственно — и москвичу одним концом губ, и своей собеседнице другим — и продолжает:
— Одначе своего добра всякому жаль-с. И все по этому случаю огорчены-с и думают: неужли никакого способу спасенья нет?
Он это понимает-с и говорит им:
“Други мои,— говорит,— и благодетели! Вы меня, обманщика и разбойника, милостями обсыпали. Какая я ни на есть тварь, а забыть я этого не могу: я возьму посошок нищенский и пойду в Киев, к святым местам. Я отрекаюсь от мира. Людским подаянием буду питаться. Омочу слезами моими черствую корочку и поживлю тем свою грешную душу!”
Долго он это еще вавилоны водил-с и, наконец, объяснил им, что есть еще у него малая толика в спрятном местечке и что желает он ее им разделить полюбовно, по-братски.
“Не знаю,— говорит,— сколько придется на брата,— мало, очень мало!
И начинает высчитывать им, кому он должен. И просто страсть выходит-с! И тому, и другому-с, и пятому, и десятому, и сотому-с. Просто, значит, придется на брата по копейке по медной-с. Выходит, не уплата-с, не процент-с, а один только смех-с…
Ну, они, разумеется, недовольны-с. Начинают ему пенять-с, что нас, дескать, равняешь со всеми прочими, а мы, дескать, и любили тебя больше, и одолжили больше.
Ну, а он берет себя этак за голову-с и начинает безумствовать-с. И безумствует-с.
“Я,— кричит,— погиб! Я грабитель! У меня голова стеклянная, я ее разобью!” И ну биться головой-с. И все это так досконально, словно на лучшем театре-с.
Они его за руки-с, они его водой поить и брызгать. Тогда он еще пуще рыдать принимается-с, и опять на колени пред ними падает-с, и кричит-с:
“Я ваш раб! Приказывайте! Что прикажете, то и исполню!”
Они и приказывают ему, что, дескать, плати ты нам одним, раздели крохи между нами.
“А те-то? — он их спрашивает.— А прочие-то несчастливцы? Ведь я их погубил! Ведь за них меня бог накажет!”
Ну, споры по этому обстоятельству были-с и разные морали-с. И долго он все не соглашался-с, даже до поту лица их довел-с… И тогда уж, как увидел их в этом положении, склонился, и вместе все разочли и распределили-с, и получили они все по десяти копеек за рубль-с… Покончили, значит, полюбовно-с и разошлись по домам.
И все в той надежде, что вот он это с посошком в Киев пойдет-с, а прочие кредиторы волосы будут на себе рвать-с.
А он через недельку после этого коленца новый магазинчик открыл-с и новый домик купил-с!
Так Москва-то, извольте заключить, тоже-с подвиги может совершать-с! Вы нашу старушку понапрасну, значит, конфузите-с!
— Это выдумки! — резко вскрикивает “москвич”, переходя неожиданно от умиления к раздражению.— Я не понимаю, к чему вы вздумали рассказывать здесь подобные бессмысленные анекдоты?
— Прошу прощенья-с, анекдот самый верный-с,— отвечает несколько оторопевший, но неподатливый купчик.— И коли вы заподлинно из Москвы-с житель, так вы сами можете заключить-с…
— Вот “струя братской любви” так струя! — замечает черноглазая девица и заливается таким веселым хохотом, что даже господин в золотых очках, все время читавший газету и по бесстрастности и неподвижности скорее походивший на произведение искусства, чем на живую тварь господню, и тот переводит глаза с газеты на нее и улыбается.
Из “москвича” вся маслянистость снова испаряется, он слегка багровеет и говорит неровным голосом:
— Во всяком случае… во всяком случае, язвы родины врачуются слезами, а не смехом! Положим даже, что анекдот господина шутника, нашего спутника, справедлив, положим…
— Извольте положить-с, не сомневайтесь,— перебивает купчик.— Вся Москва знает-с, все радуются-с!
— Радуются? — вскрикивает черноглазая девица.— Радуются?
Затем снова заливается хохотом, который окончательно отрывает от газеты господина в золотых очках.
— Язвы родины…— начинает “москвич”.
— Чему ж они радуются-то? — перебивает черноглазая девица.
— А как же-с не радоваться! — отвечает ей купчик.— Ведь свое-с, родное-с! И не то чтобы там от каких англичан или немцов научился, а сам, своим умом дошел-с.
— Да ведь он…
— Так что же такое-с? Хотя там от него и претерпели-с убыток, а все нельзя не почувствовать, что он молодец-с, политик-с… Голова, что называется, не сеном набита-с! Ну, и лестно-с, что и нас, дескать, бог не совсем своим промыслом обошел-с!
— Не обошел! Не обошел! — хохочет черноглазая девица.
— Язвы родины…— снова начинает “москвич”.
Но черноглазая девица его снова перебивает:
— Расскажите еще про московские подвиги!
— Занятно показалось? — спрашивает купчик с самодовольной усмешечкой.
— Очень занятно! И вы отлично рассказываете: так все и видишь перед собою.