Анна Федоровна вдохнула, поглядела сперва в левую, а потом в правую сторону, а потом опять опустила глаза в землю.
— Вы меня Глашей зовите, тетенька,— просила ее Глафира Ивановна.
— Нет, Глафира Ивановна, это невозможно.
— Да отчего же, тетенька?
— Да так, Глафира Ивановна.
— Пожалуйста, тетенька! Алеша, проси. Что ты все только глядишь! Лучше попроси тетеньку.
— Тетенька! Зовите Глашу Глашей,— стал просить Алексей Петрович.
— Нет, Алеша, не могу я так Глафиру Ивановну звать.
Глафира Ивановна немножко вспыхнула, немножко отодвинулась и замолчала.
— А помнишь,— сказал ей Алексей Петрович,— помнишь, как я тебя звал Глафирой Ивановной? Громко, бывало, говорю: Глафира Ивановна, а в уме: Глаша! Глаша! Глаша!
Она засмеялась, и стали вспоминать то, другое…
Анна Федоровна рано уехала домой; как ее ни упрашивали остаться ночевать или хоть остаться ужинать — Анна Федоровна не уступила просьбам и уехала.
Как затосковала с той поры Анна Федоровна, так больше и не развеселилась. Бывало, у нее лучшее время в году, когда на зиму запасы заготовляются; каждая неделя что-нибудь новое; сварят варенье,— пойдет сушенье плодов, соленья разные, маринованье,— ах какая беготня тогда, какой шум, говор, как все смелы тогда! Знают, что барыня не разгневается ничем: хоть при ней подерись, так простит. Она сидит в кресле, распоряжается, приказывает и на все глядит светло и снисходительно; лицо у нее спокойное и довольное. А в этот год Анна Федоровна хозяйничала с тревогою, все было не по ней, ничем ей угодить нельзя; она даже никогда не попробует приготовленья, едва глянет и поскорей прячет в кладовую, точно легче ей, как с глаз долой. Она больше теперь сидит в уголке, а не под окном, побрякивает ключами и подпевает какую-то грустную-прегрустную песенку.
Приедет ли кто навестить ее, она не разговорчива, как прежде, вздыхает, едва слушает, а если изредка разговорится, так все о молодежи, и с огорчением говорит, что за молодежь нынче стала — заносчива да смела, все умеет да все знает. Она уж и о Вареньке своей не говорила, как прежде: “Пристрою свою Вареньку, да ее счастьем утешаться буду”, а говорила так: “Кто знает, что случится? У горя много дорог, по какой-нибудь придет и посетит”. Никуда почти не ездила, праздников не праздновала зваными обедами; Варенька скучала, а соседи дивились, думали и предполагали, что бы это значило!
Зато — что за житье было в Саковке! Как там хозяйничали весело! Глафира Ивановна заставляет мужа ягоды чистить, грибы перебирать; он у нее ложку с сиропом студит на льду; он у нее коробочки из бумаги делает на пирожное, и когда он постарается, как превосходно все сделает!
А иногда Алексей Петрович разленится, жалуется, что его изморили работой, просится отдохнуть. Глафира Ивановна не отпускает, велит работать — сколько смеху у них, сколько утехи! И так им было хорошо, что даже на погоду они жаловались только из приличия; приедет кто-нибудь из соседей да плачется на дожди, ну, и они скажут: “Экая погода, в самом деле!”
Им и соседей не надо было; правда, они говорили между собой, как вот весело будет на рождестве, когда они зададут пир, или на Новый год сколько гостей к ним наедет; да это их больше привлекало в будущем, а приезжал кто в настоящем, так Глафира Ивановна носик морщила и говорила мужу: “Когда б не засиделись!”
— Ты, пожалуйста, не зови обедать,— предостерегал Алексей Петрович,— так притворись, будто совсем забыла об обеде.
И оба шли встречать гостя. Правда и то, что после они с гостем и разговорятся, и обедать пригласят, и ночевать оставят, и гость их не стесняет, гость им приятен, и жалко его отпускать, а все-таки, как он уедет, они безмерно рады, что одни. К ним ездили соседи часто, одна Анна Федоровна только не учащала. Глафира Ивановна это заметила:
— Отчего это тетенька не хочет к нам ездить, Алеша? — говорила она Алексею Петровичу.
— Отчего же ей не хотеть, Глаша? — спрашивал Алексей Петрович.
— Я не могу понять, Алеша.
— И я не понимаю, Глашенька. Отчего бы это, в самом деле?
Приедут они к Анне Федоровне, их приезд ее не радует; станут ее расспрашивать, что с нею, расспросы их Анне Федоровне, видимо, неприятны.
Недаром у соседей чутье тонкое, недаром глаза зрячие — соседи этого не пропустили. Пошли догадки да толки, разнеслись разные слухи. Сборища сделались чаще, разговоры живее. Из слухов больше всех принялся один, вот какой: говорили, что вышла ссора у Анны Федоровны с Глафирой Ивановной за наш уезд, что Глафира Ивановна наш уезд очень порочила, а Анна Федоровна ей этого не спустила,— слово за слово, слово за слово — и поссорились. Анна Федоровна уехала домой, не простившись; Глафира Ивановна тогда струсила и пожаловала к ней мириться. На словах они и помирились, но в душе еще пуще враждовали.
Когда это рассказывали, то пожилые помещики вставали со своих мест, закладывали руки в карманы, начинали ходить по комнате и говорили с волненьем: “Да, Анна Федоровна благородная старушка, честь ей и слава, не выдала родного уезда!” Помещицы, особенно молодые, очень смеялись над Глафирой Ивановной и говорили: “Надо вообразить, как заставила Анна Федоровна эту красавицу замолчать! Нет, это надо вообразить!” Паничи перестали хвалить красоту Глафиры Ивановны, панночки опять стали сердечно говорить с паничами и только изредка упрекали кротко: “А вы еще прокричали ее красавицей!” — на что паничи ничего не отвечали, а притворялись глухими, или вздыхали, или нежней глядели.
К Анне Федоровне каждый день кто-нибудь да наведается; садятся близко, берут ее за обе руки, глядят ей в глаза с участьем и спрашивают об ее здоровье; заводят речь о Глафире Ивановне, о своем уезде или вообще о людях и о людской злобе. Иные просто входили и говорили:
— Анна Федоровна! Я ваш давний друг, я все знаю, что вы потерпели, я знаю вашу доброту и ваше благородство, откройтесь вы мне во всем, как верному другу!
Но Анна Федоровна отвечала:
— Ничего, ничего, право, ничего; я и не знаю, не ведаю, о чем вы мне намекаете.
Анна Федоровна смущалась, еще больше опечаливалась, и ничего нельзя было добиться, ничего нельзя было выпытать.
За это к ней охладели и толковать стали: какая Анна Федоровна странная, непонятная,— потом на нее рассердились, и стали носиться слухи, что не без греха и сама Анна Федоровна.
Некоторые сердца обратились к Глафире Ивановне; кое-кто даже предостерегал ее, чтобы она ни в чем тетке не доверялась и чтобы на родственную любовь ее никогда не надеялась…
Глафиру Ивановну это очень волновало. Она уже теперь не морщилась, когда приезжал гость или гостья, а нетерпеливо ждала этого приезда, бежала навстречу, вела в гостиную, усаживала, и тотчас заходил разговор об Анне Федоровне.
Анну Федоровну трудно было вызвать на откровенность, а Глафиру Ивановну и вызывать было не надо: при одном имени Анны Федоровны она вспыхивала, как порох от огня, удивлялась, негодовала… Уезжал вестовщик или вестовщица, Глафира Ивановна повторяла слышанные новые вести, советовалась с мужем, что ей делать, сердилась на Анну Федоровну; часто доходило до слез. Алексей Петрович ходил около нее, становился перед нею на колени, уговаривал, и сам чуть не плакал.
— Мы ездить к ней больше не будем, Глаша,— говорил Алексей Петрович,— не хочу я ее и видеть!
— Нет, Алеша, нет! Мы поедем к ней. Я хочу ее видеть, я хочу посмотреть, как она меня встречать будет, как заговорит со мной! Поедем завтра к ней! Нет, лучше сегодня!
— Глашенька, бесценная!
— Поедем, Алеша. Поедем непременно!
Глафира Ивановна схватывала колокольчик, звонила на весь дом и приказывала заложить коляску. Она поспешно одевалась, торопила печального мужа, посылала людей одного за другим, чтобы скорей подавали лошадей, и они ехали к Анне Федоровне.
Встречались, здравствовались. Анна Федоровна бледна, сердце у нее бьется; у Глафиры Ивановны сердце бьется и лицо пылает; у Алексея Петровича сердце бьется, и он в тоске смертной. Только одна Варенька спокойна была и скучала: никто с нею слова не скажет, всем не до нее; она уходила из гостиной.
Анна Федоровна и Глафира Ивановна с мужем сидели и вели разговоры о посторонних вещах,— сидели пять, шесть часов сряду,— разговоры были отрывистые, у всех голос дрожал; ни до варенья, ни до печенья никто не дотрагивался, пили только воду целыми, полными стаканами. Потом прощались и расставались.
Надо было платить за посещение посещением — и Анна Федоровна ехала в Саковку. И опять они вместе несколько часов, и опять сердца бьются…
— Ах, боже мой, за что же все это? За что? — часто вскрикивала Глафира Ивановна.
— За что такое несчастье, боже мой? — жаловался Алексей Петрович.
Анна Федоровна тоже к богу взывала.
А между тем страшный час подходил-подходил… Подходила святая неделя.
Хорошие хозяйки еще на маслянице покупают муку и сушат,— надо, чтобы мука была легка и суха. С одною этою мукою сколько забот да беспокойств; а в этот год было просто несчастие; два главные купца в городе, евреи, закрыли лавки,— один погорел, а у другого дед умер, а по их закону, если кто в доме умрет, так торговать нельзя прежде положенного срока после смерти. У других евреев мука была нехороша. Все ждали, пока откроет лавку Мошка.
Какое волненье было! Какое нетерпенье! По разным дорогам ехали в город разные коляски, брички, нетычанки, пролетки; у всех хозяек лошади были измучены, сами хозяйки исхудали.
Анна Федоровна поселилась в городе. Она туда переехала еще на маслянице, наняла себе домик недалеко от базара; ходила в церковь, молилась богу, в гостях не бывала, а только часто видалась со своим кумом. Кум ее был городничим.
Мошкина лавка открылась на третьей неделе поста,— все туда бросились; между хозяйками вышли бесчисленные ссоры, и на муку поднялись неслыханные цены. В один день всю муку раскупили.
Везут муку домой, и вдруг дома видят и чувствуют, что мука нехороша!
Непостижимо было, как это все прокупились: кажется, не первый раз покупали, и толк, кажется, знали, и на язык брали пробовать, и на руке подбрасывали, и все-таки ошиблись. “Видно, бог за какие-нибудь грехи попутал”,— говорили со вздохом.
Но грехи грехами, а тут все напустились на Мошку, как он смел обмануть.
Мошка уверял в своей невинности, божился, говорил о своей преданности, приводил примеры доверия к себе, да между прочим и скажи, что Анна Федоровна вдруг у него закупила больше двадцати пудов муки в первый же день, как он лавку открыл.
Что было при этой вести! Как засверкали глаза! Какие восклицания посыпались! “Так вот кто услужил всем! Вот кто всем удружил!”
Глафира Ивановна вместе с другими горевала и беспокоилась, что мука нехороша; но это горе и беспокойство было благо, если его сравнить с тем, что она почувствовала, когда до нее долетела весть, что Анна Федоровна закупила всю лучшую муку в городе. Что Анна Федоровна закупила лучшую, в этом никто не сомневался; для чего же бы ей закупать столько в самое дорогое время?
Глафира Ивановна плакала и рыдала целый день.
— Ты вообрази, Алеша! — говорила она мужу сквозь рыдания.— Вообрази, что эта мука ужасная! Вообрази, какие у нас будут бабы! Все осмеют нас на целую жизнь! Все это по милости тетеньки! Она нарочно закупила муку, из ненависти ко мне!
— Тяжело, Глаша, досадно! Эх, все сердце у меня изныло,— отвечал Алексей Петрович неровным голосом.
— А у нее, верно, чудесные бабы удадутся, Алеша! — простонет Глафира Ивановна.
— Нет, Глашечка! Нет, этого быть не может! — вскрикивал Алексей Петрович с жаром.— Нет, нет, Глаша!
Но еще большее огорчение ожидало Глафиру Ивановну. Она узнала, что некоторые барыни поехали было к Анне Федоровне с выговорами, а от Анны Федоровны воротились с мукою.
Анна Федоровна на их упреки и укоры отвечала, что она муку закупила потому, что мука очень хороша и всегда в доме не лишняя… Когда ее попросили уступить, она уступила охотно, без всяких отговорок, каждой по пуду.
К ней поехали тогда остальные за мукою — и остальным она не отказала, только прибавила, что уж больше она муки не может уступить, а оставалась без муки одна Глафира Ивановна. Знала Глафира Ивановна, что мука была закуплена назло ей, а все это последнее известие ее потрясло, и много еще она слез пролила; сильней заныло сердце у Алексея Петровича, и большая его грусть взяла и печаль.
После отчаяния и слез явились у Глафиры Ивановны ее обычная находчивость, живость, предприимчивость и проворство. Она отправила нарочного к своей маменьке с письмом; описала все, что ее постигло; просила советов и муки немедленно. Она призвала свою ключницу и сказала ей: “Скачи сейчас в губернский город и привези мне муки; я дам тебе десять рублей, я дам тебе вольную, что хочешь дам! А без муки не ворочайся и на глаза мне не показывайся!” Ключница сейчас же помчалась на четверке лошадей. Глафира Ивановна была сама у Мошки: “Я дам тебе какую хочешь цену — достань мне муки”. И Мошка куда-то исчез за мукою.
Четвертая неделя поста была уже на исходе.
В четверг на пятой неделе воротился Мошка с новою мукою. Мука была хороша, но сыра. В субботу верховой прискакал от маменьки. Маменька посылала муку и писала Глафире Ивановне, что если, по несчастью, бабы не удадутся, так не показывать виду, что не удались, а ехать к ней на праздники. Ключница приехала из губернского города во вторник на шестой неделе и тоже привезла муки. Муки было много, и муки хорошей, только вся она сыровата была.
Глафира Ивановна не могла предаться судьбе с покорностью, она целые дни тревожилась, до упаду хлопотала, плакала, изнывала… А Алексей Петрович совсем захирел от этих страхов да беспокойств. Он клеил из бумаги формы для баб, со вздохом целовал руки у жены и совсем почти перестал говорить.
Анна Федоровна сказывалась больною и нигде не бывала. Кто ее приезжал проведать, тот находил ее в комнате с закрытыми ставнями, в темноте; только горела лампада перед образами. Анна Федоровна сидела в кресле бледная и печальная; при громком слове она вздрагивала, при всяком шуме или стуке вскрикивала.
Наступила страстная неделя. Тогда-то вот и приходит настоящее бедствие. Тогда замечают, весело ли поет канарейка; тогда ставят свечи угодникам и бледнеют и отчаиваются, если встретятся с монахом или со священником; тогда, боже сохрани, помянуть в доме лешего; тогда укрощают в себе гнев, а пуще всего избегают, чтобы не вырвалось какое проклятие. При таких хлопотах, заботах и тревогах кто с собою совладает? Трудно. Тогда, спохватившись, читают особенную молитву.
Если так проходит эта неделя в безмятежные и спокойные года, как же прошла она в этот год в Журбовке и в Саковке?
В светлое воскресенье день был теплый, совсем весенний; пахло березовыми почками, шумела полая вода и журчали ручейки с каждой горки. По небу носились весенние тучки, солнце светило не ярко, а тепло. Так еще солнце светило, что от него не хотелось спрятаться в тень, а хотелось под ним постоять и понежиться.
В саковскую гостиную солнце било во все окна: посреди гостиной стоял стол, длинный-длинный стол, под тонкою белою скатертью, а на столе стояла баба… Как же эту бабу описывать? Не всякий может описать хорошо.
“Она была круглая, большая-пребольшая, бледно-желтого, нежного цвета, а вышиною с трехлетнего рослого ребенка. Она легка, ужасно легка, верно, больше фунта не весит, а может, и меньше; тесто ее дырчатое, наподобие тюля; вкус ее сладкий, душистый и необыкновенный”.
Вот как описывалась эта баба в одном письме из А-ского уезда, и лучшего описания не нашлось.