— Одному богу известно, в кого ты любопытная такая!
— Мама! где бог?
— Ах, дружочек! — ответила барыня в тоске великой: — да на небесах, а то где ж?
— Как же у него там на небесах?
А барыня проворненько юрк за двери. “Арина Ивановна! кличет: идите, займите чем-нибудь Зиночку”.
Барышня и на глаза Арину Ивановну не пустила. Зашла себе в уголок и заплакала.
Потом к барину побежала.
— Папа! скажи мне, как у бога в небесах!
А барин сидел себе в креслах, какие-то картиночки переглядывал посвистываючи; вдруг, откуда ни возьмись, барышни, как из-под земли, перед ним: “Скажи, как у бога на небесах?” — а у самой слезы так и льются. Барин совсем оторопел.
— Оленька! Оленька! — кричит барыне: — дай Зиночке конфет.
— Я не хочу конфет, — рыдает барышня: — ты скажи, о чем спрашиваю!
Барин ее за головку взял.
— Не болит головка? — спросил.
— Ну хоть скажи, кто Москву построил? — пристает барышня:— расскажи мне хоть что-нибудь!
И так молит его: ручки сложила, припадает к нему. Барин пощурился, пощурился на стены, да вспомнить, видно, не вспомнил ничего.
— Давно кто-то построил. Теперь уж забыто, кто.
— Как же это забыто, папа? И все забывают?
— А ты как же думала? Разве все можно упомнить?
— О, папа! — говорит ему: — мне жалко забывать! Я бы все хотела знать и не забыть.
— Да что тебе пришло в голову, кто Москву строил? На что тебе?
— Так; знать хотелось, кто и какой был тот, что строил, — сильный, большой?
— Не знаю, — смеется барии: — ведь я его не видал. Может, великан, а может, с тебя. Хочешь, я тебе картиночку подарю — Москва представлена.
Поискал меж книгами и дал ей картиночку:
— Вот тебе Москва, поди-ка, рассмотри в детской. Барышня пошла от него.
Подержала в руках картиночку и отшвырнула от себя на пол. Поплакала себе еще потихоньку и притихла — задумалась, а играть с того вечера уж со мной не играла.
И часто она вот так-то всех дивила. Что дальше, то все она пытливее да привязчивее, тут еще захворала да нравная такая стала, ничем ей не угодит никто.
Арина Ивановна ей и варений и печений, господа игрушек — “не надо! не хочу!” И от всего отворачивается.
— Да чего ж ты хочешь, Зиночка? — спрашивают у ней господа.
— Говорите со мной!
— Ну что ж? О чем?
— Обо всем!
Тяжело барыня вздыхает, глядючи на барина, а барин в ответ плечами пожимает — оба не придумают, как тут горю помочь. Нанесла ей раз барыня картинок разных и рада была, что барышня занялась ими, — а тут беда вышла. Попалась барышне картинка — гора огненная: “Что это? отчего огонь?” — “Это гора огненная”, говорят. “Что значит огненная? Отчего бывает огненная?” — “Из земли огонь выходит”. — “Отчего выходит?” — “Так, такая уж гора”. — “Как так? Ну, пусть у нас огонь из горы выйдет”. И пристала: “Скажи, отчего огонь”, — и плачет и кричит. Барина позвали… “Зиночка, — говорит барин: — есть, дружочек, такие горы, что вспыхивают; они далеко — а у нас горы простые”. Рассказал-то барин хоть не понятнее, да вид у него был важней, чем у барыни. Ну, а барышня все-таки свое: “Скажи, отчего огонь у нас не вспыхивает, отчего там вспыхивает?” Барин и осерчал немножко: “Что это, Зиночка, пристала! Ты всех нас замучила”.
Она ничего не слушает, разливается — плачет. Да стала еще к тому хворать и шибко росла, просто не по дням — по часам росла… и все чудней становилась. То, бывало, по целым дням шумит, ко всем придирается, привередничает, и того хочу и другого хочу — ей всем угождают, — тогда она все бросает: “Не надо! мне скучно!” и плачет… А то бывало так: сидит она целый день, не шевельнется — думает, и как примется глядеть куда с утра, то до вечера глаз не отведет, на стену ли, в окно ли смотрит, и не видит, а говоришь с ней — не слышит. Чаще да чаще стало на нее находить… Господа очень сокрушалися: и покою с нею нету, и что из нее выйдет, один бог весть. Давно еще они поговаривали, что надо Зиночке учиться, пора, да все сбирались выписать ей учительницу, а тут уж они мешкать и откладывать не стали и говорят барышне:
— Зиночка! к тебе скоро тетя славная приедет, станет тебя учить, — ты будешь умница? Ты ее слушаться будешь?
— Не знаю, — отвечает барышня. — Она-то меня тоже будет слушаться? Когда я буду о чем спрашивать, она от меня не уйдет, как ты? — говорит.
— Нет, мой дружочек, она всегда с тобой будет, — ублажает барыня: — она тебя всему научит, и ты будешь умная, умная девочка.
— Так я буду ее слушаться! — вскрикнула барышня. — А когда ж она приедет?
— Скоро.
Барышне уж загорелось: что не едет да что мешкает. Ждет не дождется своей учительницы. Только у ней и речи что об ней. “Игрушечка! — говорит мне: — ты рада ей будешь? Очень рада ты ей?..” Не рассудит, какая ж мне-то радость? И кто ее знает, какова приедет…
Приехала немочка выписная. Смирная такая, молоденькая, беленькая и рукодельница великая: никогда она без работы не сидела. В будни шьет, в праздник чулок вяжет, и так вяжет, на память, не глядя на спицы, а сама книжку читает. Барышня ее встретила с радостью такою — так ей в глаза и смотрит. Принялась она за ученье немецкое, — что и засыпает, твердит уроки да слова немецкие. И скоро все понимать стала, Слушаючи, и я себе словцо-другое запомнила. Только не надолго наша барышня к немочке прильнула, не по ней она была совсем — всего боялась, на всем запиналась, мешалась; а барышня — к огню ее можно приподобить — такая была; еще ж и хворая — так гневная и нетерпеливая. Начала барышня немочку гнать.
— Барышня, — спрашиваю: — за что вы всё на немочку сердитесь?
— Ах, Игрушечка! — отвечает, ручки свои сжавши: — она меня измучила! Я б ее и видеть-то не хотела!
— Да за что ж так?
— Ах, Игрушечка! ты еще не знаешь, какая она мучительница! Прошу ли ее: погодите читать, расскажите мне вот это, нет, никогда не позволит. Что мне придет в голову, так захочется знать поскорей, поскорей, а она: “Пишите! урок учите!” Я плачу, я прошу — нет, никогда не послушает, не пожалеет! Я б ее очень любила, а теперь видеть не хочу!
Ну, думаю, на тебя трудно угодить! С тобою надо умеючи да умеючи! А немочка сама только что из детей выходила, где ей с такой быстроумкой справиться; да и от природы она тиха была очень и смирна и плоха-таки немножко. Немочке тоже не весело приходилось, частенько, бывало, всплакнет. Всем в доме ее жалко было.
Прежде Арина Ивановна очень косо на нее глядела, а там видит, что немочка и воды не замутит, утихла, только сердилась на нее, что по праздникам работает. “Через эту безбожницу, говаривала, и нам еще беда будет! того и гляди, что или пожар, или гром ударит, что у нас господни праздники не соблюдаются!” Да, слава богу, случая не было никакого. И то оказать, какой это грех работать? И сложа руки спасенья ведь не захватишь! И часто, бывало, Арина Ивановна спрячет у немочки работу в праздник, — та ищет, тревожится, не найдет никогда, вот и празднуй, хочешь не хочешь; а в пост не дает ей сливок к кофею… немочка все ничего, разве поплачет втихомолку. Что дальше, то бедной немочке хуже: барышня уж и вправду глядеть на нее не хочет. Увещала ее барыня, а у барышни весь ответ: “Отошли ее, мама, я ее не хочу видеть!” Раз, барышня уж почивала, кличет меня немочка, просит воды. Я ей воды подала, вижу, что у ней глаза опять заплаканы. Я и спрашиваю, то словом, то знаком, как умею, о чем она плачет? Залилась немочка слезами да рукою показывает на детскую, “сердитая”, говорит.
— Нет, — говорю я ей, — она не сердита. — Хочу ей растолковать, да не сумею.
— У вас же дети какие? — спрашиваю. Она меня поняла. Села прямо и чинно на стуле, глазки опустила и начала спицами перебирать проворно. — Послушные, рабочие дети у вас? — говорю.
— Да, да! — отвечает и пуще в слезы.
Еще она у нас пожила, потерпела и попросилась, чтоб ее отправили. Ее и отпустили.
Барышня сначала, кажись, и рада очень была, что немочка едет, а при прощанье вдруг затосковала, крепко так немочку целовала и все на нее глядела, глядела, глаз не сводячи. Все в доме об немочке жалели, а забыли ее скоро тоже все. Добра вот была и приветна, да чужа как-то: ни она по нас, ни мы по ней не пришлись.
Дольше всех ее барышня помнила и раз мне говорит:
— Игрушечка, всегда Каролина Карловна такая будет?
— Какая? — спрашиваю.
— Часовая.
— Как часовая?
— Да все у ней по часам, и сон и слова.
— Да, вашей бурливости от нее не дождаться, — смеюсь, а барышня стоит и о чем-то раздумывает.
На место немочки привезли ей француженку, крошечную бабеночку, вертлявую, носик у ней ястребиный, глазки так и бегают. Все она тихонько покашливала и ходила по горницам, высокими каблуками постукиваючи. А кланяться она так кланялась, что ни к кому спиной не оборачивалась. Барышня ждала ее — не радовалась. “Не приедет такая ко мне, как я хочу!” — говорила мне и встретила француженку угрюмо, да та ее сразу озадачила: бросилась обнимать, целовать, схватила на руки, зачастила словами, по-русски она говорила куда смешно. На другой день француженка в куклы стала с барышней играть и усы себе навела чернилами, — барышня все не поддается ей, только улыбается, будто нехотя, и глядит на нее пытливо, и говорит мне: “Игрушечка! какие разные люди-то бывают!” Билась, билась француженка, все барышня дичится.
Вечером вижу, француженка манит меня из дверей к себе. Иду. Она меня по щеке потрепала и дает мне старенькую ленточку, а сама шепчет: “Слушайся меня, я тебя буду дарить”. А я молчу. “Ты всегда с барышней?” спрашивает. “Всегда”. — “Как же вы играете, что барышня любит?” — “Разговаривать любит”. — “Как так?” — “Любит, говорю, чтоб рассказывали ей все, а она чтоб слушала”. — “Хорошо, хорошо, — шепчет мне, — говори мне все, что знать будешь, я тебя всем обдарю. Смотри ж, никому о том не скажи”. И махнула рукой: “Иди”. Я пошла от нее, да и думаю себе, барышнины слова вспоминаю, что каких-то людей на свете нет!
На другой день француженка в такие рассказы пустилась; без умолку говорит, говорит — барышня слушает и все к ней ближе подвигается… Что долго рассказывать? В месяц она барышню совсем в руки взяла; слова ее слушается барышня, не отходит от нее. Господа радуются себе, что барышня повеселела, не знают, как им Матильду Яковлевну благодарить и чем; то и дело ей подарки, а Матильда Яковлевна руки к груди прижимает да приседает перед ними. Скоро она прибрала к рукам и барыню и барина: ее обо всем спрашивают, с ней обо всем советуются.
Арину Ивановну точило горе: невзлюбила она француженку, а видела, что та всем домом вертит и даже ее ненависти не замечает, а ненавидела ее Арина Ивановна всей своей душой; походку ее заслышит — изменится в лице. Да уж не прежняя немочка безответная это была, чтоб ее постным силой кормить — нет! с этой шутки плохие. Она сейчас к барыне и этак, шутя да смеясь, все расскажет, — веселехонько, хоть у самой на сердце кошки скребут. И зовут Арину Ивановну к барыне. Арине Ивановне выговор…
А мое житье какое было? Хоть попрежнему я была при барышне, да уж была я одна-одинешенька; барышня совсем меня бросила, все с француженкой, все с Матильдой Яковлевной, а я с утра приду, простою у притолоки день целый, так меня и не вспомнит никто. И Арина Ивановна, и та пренебрегла тогда мной; она не заметит, стукну ли я, войду ли, не то чтобы, как прежде, надзирать за мною, следить. Правда, что она стала не такая нападчивая, — задумчива ходила и сурова, а тиха. То я, бывало, с барышней поговорю, то от Арины Ивановны стерегуся, а тут я осталась уж совсем ни при чем. Сердце мое очень ныть стало… что некуда и не к кому мне пристать на всем свете белом… Сижу в каком-то я раз полусно и слышу, кличет Матильда Яковлевна и дает мне в руки свою шкатулочку. “Хочу, чтоб починили хорошо!” — говорит и показывает, что уголок отклеился. Я схватила эту шкатулочку обеими руками, да никого не спрашиваючи, опрометью, через сад, к столярной. У самой сердце стучит, вот будто я из темницы вырвалась. Бегу, бегу, а прибежала к дверям и оробела. Тихонько двери отворяю — вижу, там человек пять на работе: кто стругает, кто пилит, кто меряет; по окнам везде стружки, на полу тоже стружки ворохами навалены. Все ко мне обернулись, все на меня глядят: “Что ты? зачем ты?” Я показываю им шкатулочку. “Андрей, а Андрей!” — стали кликать, и вижу, высокий человек из боковой горенки выходит… Я его сейчас узнала, вспомнила, как он мне говорил: “Бедная ты девочка завезенная! выздоравливай-ка ты скорей!” Все такой же он был, и веселый, и кудрявый, и ласковый. И он меня узнал. “Ишь, как выросла, сказал, ну расти себе, расти!” А другие у меня шкатулочку уж взяли, ему показывают, разглядывают, спорят. Один там, бойкий такой, все он стоял подбоченившися. “Я, говорит, могу и получше этакой сделать”.
А ему другие: “Да ты и такой не сделаешь!” — “Лучше сделаю!” Спорить опять начали. Андрей мне говорит: “Приди завтра за шкатулочкой, будет починена”. — “Можно мне стружечку взять?” опрашиваю. Он захватил полны руки тех стружек, да и обсыпал меня всю ими…