В сумерки пошли мы перетаскивать сундуки к Арине Ивановне в горницу; Арина Ивановна и промолвила: “Хотела, молвит, ты у меня кусок хлеба отбить, хотела меня выжить, да вот сама в сырой земле лежишь! Теперь на моей улице праздник!” И усмехнулась.
“Запирайтеся, двери, запирайтеся! — приговаривает, захлопываючи двери: — пустей, горенка замкнутая!” Да вдруг как вскрикнет не своим голосом, мы чуть сундук не упустили — оглянемся, она бледная как смерть, вся дрожит. “Что такое? что такое?” Никак от нее не добьемся и от дверей ее оттащить не можем. “Поймала меня, не пускает, поймала!” — шепчет Арина Ивановна и в ужасе великом крестится рукой дрожащей. А то она сама свое платье дверью прихлопнула, да примстись ей, что ее покойница поймала. Ну, огляделись, успокоились, посмеялись. Усмехнулась и сама Арина Ивановна, да не душевно она усмехнулась, и видели мы, что все она крестится, и молитвы шепчет, и вздрагивает, и озирается…
Вечером сидим мы, девушки, за работою в девичьей, а колокольчик динь-динь беспрестанно: все кличет Арина Ивановна то за тем, то за другим. То спросит, не идет ли дождь, то воды велит подать, то кошку ей принесть. “Что это Арина Ивановна сегодня раззвонилась?” — говорим меж собой. На другой вечер опять поминутно кличет. Две свечи горят у ней в горнице — когда это видано? Вздумала нитки мотать и меня держать моток позвала. Я стою да со скуки гляжу ей в лицо. “Какое мрачное у ней лицо-то!” думаю. И все она к чему-то, прислушивается, все ее словно дрожь пронимает, и то и дело со свечей снимает. “Тускло как горят, слепые свечи!” — все приговаривает. А свечи были как свечи и горели ярко.
— Игрушечка! — говорит она мне и усмехается, да так усмехается, что мне чего-то ее жалко стало, сама не знаю чего, а стало ее жалко:— Игрушечка, расскажи ты мне сказочку какую-нибудь!
— Я не знаю, не умею, — ответила я ей.
Она замолчала и опять мотает. Много мотков в тот вечер она перемотала. Пробил первый час.
— Поздно! — говорит. — Как скоро эти часы бегут: не успеешь оглянуться, уж и ночь. Ну, Игрушечка, ступай себе. Да постой! Что, ты все еще боишься в чуланчике спать?
— Нет, — говорю, — привыкла.
— А то приди-ка ты ко мне ночевать. И тебе б веселей, да и мне прислужишь случится, вот вчера кликала, кликала воды подать, никого не добудилась. А у меня сегодня что-то голова болит.
Принесла я свою постелю в ее комнату, жду, что она ляжет, что свечи погасит. Она легла, а свеч не погасила. “Не надо, говорит, пусть их горят. У меня что-то голова болит — не спится”. А сама все бледней да бледней, все вздрагивает да крестится, и на меня такой страх навела, боюсь, хоть сама не знаю чего. И до света мы с ней глаз не сомкнули. На другой день все на Арину Ивановну люди поглядывают, перешептываются, дивятся; она заметила. Вечером опять прихожу. “Иди себе, говорит, сегодня мне получшело”. Я и пошла в свой чуланчик. Только я глаза свела — так страшно кто-то закричал, что я опрометью бросилась в девичью, а оттуда мне навстречу уж бегут, свечи зажигают, суетятся, все перепуганы.
Случилось что-то с Ариной Ивановной. Вбежали к ней — она вниз лицом на своей кровати лежит, как мертвая. Мы ее подняли, воды дали напиться; пришла она немного в себя. “Садитесь, садитесь”, — сажает нас на свою кровать. Мы только смотрим друг на дружку, дивно да чудно нам, а Арина Ивановна то к тому, то к другому прижимается, как малое дитя. “Не уйдите вы от меня, не уйдите! просит, не покиньте!” И господа услыхали, потревожились, звонят в колокольчик: что такое? кто кричал?
— Арине Ивановне что-то приснилось, Арина Ивановна кричала.
— Да что ж ей приснилось?
Тогда и говорят, что, верно, ей покойница Матильда Яковлевна привиделась.
— Какие пустяки! — вскрикнули господа: — вот выдумки несообразные! — А у себя, приказали сейчас же лампаду зажечь… С тех пор как вечер, так Арина Ивановна и скликает нас и рассаживает вокруг себя.
Днем еще ничего, и по хозяйству похлопочет, а как вечер — беда. И плачет и дрожит. Ночью у ней свечи не угасают и девушки очередуются, не спят при ней. То белое ей в окне мелькает, то чья-то ей походка слышится, то дунет кто-то ей в лице холодом, то чудится, что-то в уголку шевелится, то за собой смех слышит.
Стал слух носиться между людьми, что покойница к Арине Ивановне по ночам ходит и мучит ее за то, что смерти ее радовалась; много было об этом толков, много домёков… да ведь всего-то не переслушаешь, что люди говорят… только что на всех страх нашел; сами господа хоть днем и посмеивались и бодрились, а к вечеру начинали прислушиваться да оглядываться… Двери в той горнице, где Матильда Яковлевна жила, забили наглухо и каждую субботу покойницу в церкви поминали…
Понемногу стали успокоиваться — не находила покою одна Арина Ивановна до самой смерти. В страхе да в тоске она скоро и зачахла. Перед смертью у всех у нас прощения просила и с рыданьем говорила: “Помолите вы за меня богу! Помолите!” Священник, что ее исповедовал, тихий старичок такой, вышел от нее сам не свой и все крестился шел. Какое у ней было добро, какое имущество, Арина Ивановна на церкву да на нищих завещала.
После Арины Ивановны нам было вольнее: и на крылечке постоишь и сад обежишь — не боишься. Барыня за нами не следила, лишь бы ей все было готово, подано, а то что себе хочешь делай, где угодно будь. Кроме еще того, говорю, господа в последнее время в большой тревоге были и печали: совсем денег не было. Пшеницу они еще на корню продали, и стало им не надолго: отпраздновали барынины именины, а на свои барин больным сказался, не было ни обеду, ни пиру, и ставни велели затворить, чтоб видел, кто приедет, что так-то уж хворы, что и свету божьего глаза не сносят. Все барин письма пишет, а барыня через его плечо читает да вздыхает; ответные, верно, не хороши, не веселы шлют: как ни получат — призадумаются, совсем примолкнут.
Ходила я раз по саду, под вечер, вдруг прямо к моим ногам яблочко упало, да такое славное, наливное яблочко. Подняла я да оглядываюсь. Господи! откуда это? а невдалеке от меня Андрей стоит — смеется. “Испугалась?” спрашивает. “Нет”, говорю… и давно ли он тут гуляет, спрашиваю. “Я давно уж гуляю”. — “Как же я не видала”? — “Да я ходил вдалеке, сторонкой, да смотрел, как ты гуляла, как думала… и о чем так думала?” — “Мало ли что в голову придет, а рассказать-то ведь трудно, — ответила ему. — Какие славные вечера теперь стоят, погожие”, говорю. “Да, — ответил он: — тихие”. Да и разошлись мы… Я ему за яблочко и спасибо не оказала, как-то забыла. Ну, думаю, в другой раз увижу, скажу… На другой вечер опять я в саду его встретила и за яблочко поблагодарила, да больше-то и не приберу, что ему оказать: опять вечер погожий похвалила… да “прощай” говорю.
— Что ж, если вечер-то вправду хороший, отчего не погуляешь? — спрашивает.
— Нет, — ответила, — нельзя, работа есть барская.
— Может, не к спеху? — промолвил.
— Нет, спешная… прощай…
И пошла. Оглянулась, он стоит и мне вслед глядит. А работы у меня не было тогда никакой, и сама я не знаю, зачем перед ним слукавила… Пришла в хоромы, села да до поздней ночи просидела под окошечком, сложа руки…
Стали мы каждый вечер встречаться… Он мне слово скажет, я ему — и разойдемся…
Неприметно свыкались. Кажись, что тут, одно слово перемолвишь да в его глаза приветные глянешь, — а присушило, приворожило на целый век… Всем он мне полюбился: и красой, и речами ласковыми, и разумом быстрым. Веселый был такой, на все-то отважный да бравый… Он мне за утеху и за совет стал. Затужу ли, загорюю ли, приду около него поплакать, он мои слезы осушит своим словом совестливым… И говорил он мне, бывало: “Не горюй! жить и так горько! Кручиною ты ничего не возьмешь — бери сметкой да спокоем!” Вот как я подле него, то и голову подниму, а нет его, кажется, что и земля из-под ног у меня уходит. Ведь как раз горе человека придавит, придушит, будет он на весь век знать. Сломи-ка верхушку с дерева, — после и роста его и поливай, пойдут новые отростки молодые, побеги зеленые, — а верхушки все нет… И он тоже сирота был и взрос одиноко, да как-то ему далось все в руки: и сметливость, и веселость, и отвага, — а я себя только к тоске приспособила… Бывало, когда я его своей печалью запечалю, что смолкнет он, призадумается, так только кудрями шелковистыми тряхнет и словно с плеч ту печаль сбросит… не то что я с своей расстаюсь, будто нехотя, будто ее жалеючи… Настала осень дождливая, ненастная, вечера темные, густые тучи по небу бродят, разве сверкнет одна ясная звездочка и опять пропадет, а мы станем где под навесом около хором, частый дождь и бьет и сечет в горячее лицо — горюшка мало! Разве только скажешь: экой дождь славный!
А зимой! вьюга, метель, вихри снежные пусть себе морозят, заносят, только бы нам верное слово перемолвить. Положили мы к господам идти, как избу себе поставим. “Что ж, — говорил Андрей, — я тебя не хочу в людскую привесть, а вот весною свою избу поправлю, да тогда на свое хозяйство, в свой уголок…” Весной перекрыл он избу, ставни узорные поделал, крылечко решетчатое.
Все дивуются да догадываются: “На что Андрей избу украшает? Не хочет ли Андрей жениться? И на ком думает?” А правды никто-никто не знал, не ведал… Изба его стояла в ряду с другими, и часто я пробиралась туда огородами, бывало, да тайными тропиночками. Приду да и сижу там, и никто того не мыслит. Сижу себе там да думаю: вот тут я свой сундучок поставлю, а тут я образок повешу; и как это я его встречать буду, как он домой придет, и как я тут у него хозяйкою буду — все, бывало, передумаю. Часто мне барышня покойница вспоминалася, — и вспомнится живо так, будто вот ее тихий вздох я слышу… И с Андреем сидючи, вдруг вижу, она как словно пронесется передо мной… Я часто, бывало, говорю Андрею, рассказываю об ней…
— А забеги-ка нынче в рабочую пораньше, — говорит мне раз Андрей: — я работу новую начал.
А это он мне сундучок делает… и какой этот сундучок славный был! Я его и во сне сколько раз видела, что вот я туда добро какое-то складываю; а то приснится мне, что сундучок мой рассыпался, или открою, а из него огонь и дым валит…
— Готова моя изба, — говорит Андрей: — дождемся розговень и пойдем к господам.
— Али чего ждать! до розговень уж недалеко, пойдем к господам теперь, а после петрова дня и свадьбу сейчас сыграем.
— Нет, Андрей, погоди, — говорю ему: — погоди ты немножко. Теперь господа очень горюют, в большой они печали — как еще примут нас?
Знаете, ведь у нас все на барском веселом или печальном часе.
Уж давно повадился к нам ездить новый сосед, барин угрюмый такой, усы у него щетинистые, взгляд железный какой-то, одет весь в черном, а на шее красненькая ленточка. Он по соседству себе имение большое купил года два назад, и мы его понаслышке только, до сей поры знали, что будто очень он лют был. Вот познакомился он с нашими господами, сам приехал, да и стал учащать. Как он ни побывает, после всегда барыня плачет, а барин вздыхает да насвистывает… да не прежнюю веселую плясовую, а какую-то заунывную… И как знакомец новый ни приедет, разговоры у них с господами жаркие идут… Стал слух носиться, что ему хотят Рогожино продать… Как я услыхала — бегу к Андрею. “Андрей, говорю, знаешь?” — Знаю, знаю! — ответил: — только тебя поджидал, сейчас идем к господам. Что дальше будет, неведомо: хорошего много не жди!
— Как идти-то? — говорю: — ведь теперь тот сидит у них, и спорят о чем-то.
— Верно, торги ведут нашими головами, — ответил мне Андрей. — Да еще не время его бояться, еще не пора, пойдем!
— Ну, пойдем!
Еще в сени входим, уж голоса слышим… В гостиной говорят.
— Да помилуйте, — басит сурово кто-то, — никто другой вам такой цены не даст, что ж вы еще жалуетесь, что дешево продали!
— Да мне прошлого году почти вдвое больше давали, — отвечает наш барин.
Барыня, слышно, всхлипывает.
— То был год прошлый — тогда давали, а теперь год нынешний — теперь не дадут!
А мы стоим да слушаем…
И долго стояли… То тот, то другой мимо нас к двери прокрадывался послушать; кажись, все на нас глядели удивляючись, чего мы тут стоим оба, и спрашивали: “Чего вы ждете? чего стоите?” — Не томи ты и себя и меня, решайся! — сказал Андрей. — Войдем прямо к ним.
— Войдем, — говорю.
И отворяем двери. Барин наш услыхал, вскочил — такой он и встревоженный и раздосадованный. Барыня платочком прикрывается — плачет, а чужой пристально своими глазами железными на нас глядит.
— Что вам надо? что это значит? — нетерпеливо так спрашивает барин.
Говорит ему Андрей, просит его…
— Как, Игрушечка, — вскрикивает барыня, — ты хочешь замуж выходить?
— Сватайтесь, женитесь, мне все равно! Не до вас теперь, ей-богу! — говорит нам с досадою барин.
И махнул рукой, чтоб шли. Тогда чужой привстал:
— Позвольте!
— Ах, да! — вскрикнул наш барин: — я забыл! Я уже не господин ваш, вы проданы, вот ваш новый барин!
— Как! — вскрикнула барыня. — И Игрушечка продана? Ах, боже мой!
Мы глядим на нового — хотим его попросить, а он нам как крикнет: “Марш отсюда!” — и отвернулся…
— Пропали мы, Андрей! — говорю.
Он молчал, все о чем-то крепко думал… Под вечер приехал исправник и с ним весь стан и еще какие-то господа, что на все кругом такими жадными глазами смотрели.